— Ничего я не знаю! — резко ответил Галактион. — А вы с ума сошли!
— Нет, не сошел и имею документ, что вы знали все и знали, какие деньги брали от Натальи Осиповны, чтобы сделать закупку дешевого сибирского хлеба. Ведь знали… У меня есть ваше письмо к Наталье Осиповне. И теперь, представьте себе, являюсь я, например, к прокурору, и все как на ладони. Вместе и в остроге будем сидеть, а Харитина будет по два калачика приносить, — один мужу, другой любовнику.
— Ну что, сынок, доволен? — спрашивал Михей Зотыч.
Галактион посмотрел на него и ответил с улыбкой:
— Никогда этого не будет, папаша…
Старик вскочил, посмотрел на сына безумными глазами и, подняв руку с раскольничьим крестом, хрипло крикнул:
— Если ты не боишься суда земного, так есть суд божий… Ты кровь христианскую пьешь… Люди мрут голодом, а ты с ихнего голода миллионы хочешь наживать… Для того я тебя зародил, вспоил и вскормил?.. Будь же ты от меня навсегда проклят!
Харитина тихо вскрикнула и закрыла лицо руками. Галактион вздрогнул именно от этого слабого женского крика и сделал движение выйти, а потом повернулся и сказал:
— Харитина Харитоновна, мне нужно сказать вам два слова… Выйдите на минутку.
Когда Харитина подошла к нему, он наклонился к ее уху и прошептал:
— Кланяйся той… Устеньке…
Когда Полуянов выходил из каюты, он видел, как Галактион шел по палубе, а Харитина о чем-то умоляла его и крепко держала за руку. Потом Галактион рванулся от нее и бросился в воду. Отчаянный женский крик покрыл все.
Через час на Гороховом мысу лежал холодный труп Галактиона.
[текст отсутствует]
[текст отсутствует]
Яркий солнечный день. Короткое сибирское лето точно выбивалось из сил, чтобы прогреть хорошенько холодную сибирскую землю. Именно чувствовалось какое-то напряженное усилие со стороны солнца, та деланная ласковость, с которою целуют нелюбимых детей. А в ответ на эти обидные ласки так хорошо зеленела густая сочная трава, так мило прятались в ее живом шелку скромные сибирские цветочки, так солидно шептал дремучий сибирский лес какую-то бесконечную сказку. Да, и солнце, и зелень, и застоявшийся аромат громадного бора, — недоставало только птичьего гама. Сибирский лес молчалив, точно он затаил в себе какую-то свою скорбную думу, которую раздумывают про себя, а не выносят в люди. Мне лично нравится эта молитвенная тишина кондового сибирского леса, хотя подчас от нее делается жутко на душе, точно сам виноват в чем-то, и виноват по-хорошему, с тем назревающим покаянным настроением, которое так понятно русскому человеку.
— Эй вы, залетные! — покрикивает сибирский ямщик, который сидит на облучке «этаким чертом». Мне кажется, в его голосе звучит какая-то смутная ласковость, вызванная хорошим летним днем. Со своей стороны, я инстинктивно стараюсь попасть в тон этому настроению и завожу один из тех бесконечных разговоров, которые ведутся только дорогой.
— Ты из Успенского завода, ямщик?
— Так точно.
— У тебя там дом есть, то есть свой дом?
— А то как же? — удивляется ямщик несообразному вопросу. — И дом, и обзаведенье..
Это говорится таким тоном, точно все люди должны иметь собственные дома и свое обзаведенье.
— Так есть дом и обзаведенье? Что же, хорошо.
— Какой же я буду мужик, барин, ежели, напримерно, ни кола ни двора? Которые правильные мужики, так те никак не могут, чтобы, значит, ни на дворе, ни на улице..
— Так-то оно так, да ведь у вас на заводе того… гм..
Ямщик оборачивает ко мне свое лицо, улыбается и одним словом разрешает застрявшую фразу:
— Варнаки мы, барин… Это точно. Уж такое место… да. Каторга, значит, была… Оставили ее, каторгу-то, когда, значит, волю дали. Ну, а мы-то остались, как и были, варнаками. Все под одну масть… Так все и зовут нас: успенские варнаки.
Все это говорилось таким добродушным тоном, что делалось жутко. Я только теперь рассмотрел своего ямщика. Это был еще крепкий старик с удивительно добрым лицом. На мой пристальный взгляд он снял шапку, откинул на виске волосы и проговорил:
— Из клейменых, барин..
На виске были вытравлены каким-то черным составом буквы С и П, что в переводе с каторжного языка значило: ссыльно-поселенец.
— С тавром хожу, чтобы не потерялся..
— Ты, значит, тоже на каторге был?
— Коренной варнак… Уж нас немного осталось, настоящих-то, а то все молодь пошла. Значит варначата..
— Из какой губернии?
— Мы рязанские были..
Старик совсем повернулся ко мне и заговорил как-то скороговоркой, точно боялся забыть что-то:
— Значит, мы княжеские были… Именье-то было огромадное, а княжиха, значит, старуха была, ох какая лютая. Сыновья у ней в Питере служили, офицеры, а она управлялась в усадьбе. Здоровущая была старуха и с палкой ходила… Ка-ак саданет палкой, так держись. Лютая была… Ну, из-за нее и я в каторгу ушел. Только и сама она недолго покрасовалась… Повар у ней был, ну так она каждое утро его полировала первого. Терпел он, терпел, ну, раз вот этак утром-то как ударит ее ножом прямо в брюхо. Так нож и остался там… К вечеру померла… Ох, лютая была!.. Повара-то засудили тут же… Четыре тыщи палок прошел. Могутный был человек, а не стерпел — на четвертой тыще кончился.
Старик сделал паузу, тряхнул головой и опять любовно и весело прикрикнул на лошадей:
— Да эх вы, залетные!..
Лошади дружно рванулись и полетели вперед, чуя близкость жилья. Лес поредел, точно он расступался сознательно, давая дорогу. Показались покосы, росчисти, просто поляны и лужайки. Мелькнула прятавшаяся в зелени полоска воды, прогремел под колесами деревянный мостик, шарахнулась в сторону стреноженная лошадь, побиравшаяся около дороги, а там впереди уже сквозь редевшую сетку деревьев смутно обрисовался силуэт высокой колокольни. Через несколько минут раскрылась вся картина каторжного пепелища в отставке… Как-то странно было увидеть это солнце, всевидящим оком радостно сиявшее над местом недавнего позора, каторжных воплей и кровавого возмездия. Ведь оно и тогда так же сияло, как сейчас, оставаясь немым свидетелем каторжных ужасов.